«Веру я забираю к себе» — заявила Светлана Сергеевна, раздавая распечатки о продаже дома и объявляя делёж денег
Это жестоко и унизительно, но ожидаемо.
По-настоящему в одну общую цифру я всё это раньше никогда не сводила. Квитанции просто летели в старую жестяную банку из-под чая: на почте ведь как приучают — раз бумажка есть, значит, всё было по-настоящему.
Калитку подпирал кирпич, чтобы её не било ветром.
В сенях Ирина тащила к выходу швейную машинку. Ту самую — прабабушкину, тяжёлую, чугунную, с золотыми буквами на боку.
— Тётя Наталья, вы как раз кстати. Дверь придержите, пожалуйста.
Я молча взялась за дверь.
В кузове уже стояли самовар, ходики, стопка полотенец с вышивкой и деревянная кадушка для теста. Андрей из горницы выносил стеклянные полки от буфета, укутанные в старое одеяло.
— Это что у вас происходит? — спросила я.
— Потихоньку разбираем, — ответил он, будто речь шла о чём-то совершенно обычном. — Четырнадцатого сделка, дом надо освободить. Не оставлять же покупателю прабабушкино добро.
— А баба Вера об этом знает?
— Бабушка в курсе.
Она сидела на крыльце в валенках с обрезанными голенищами, хотя был август и жара стояла такая, что воздух дрожал. Сидела и смотрела, как из дома выносят вещи.
— Наташенька, — сказала она, заметив меня. — А что это они делают?
— Вещи забирают, баб Вера.
— А зачем?
Я не нашлась, что ответить. Так и осталась стоять на ступеньке, а старуха ждала объяснения.
Слышала она уже совсем плохо: говорить надо было прямо в правое ухо и громко. А кричать при всех, будто её уже за человека не считают, мне не хотелось.
Я вошла в дом. Комод стоял раскрытый, пустой, ящики были выдвинуты. Там, где под стеклом годами лежали фотографии, на клеёнке остались бледные прямоугольники — места, не выгоревшие за три десятка лет.
— А фотографии где?
— В сарае, — откликнулась из сеней Ирина. — В коробке. Мы свои забрали, а ваши, Данииловы, там остались. Не станем же чужие снимки без спроса выбрасывать.
Вот тут у меня внутри и кольнуло.
Я вышла во двор, распахнула сарай и увидела коробку на верстаке — между банкой с гвоздями и старым эмалированным тазом.
Четырнадцать снимков. Дед Даниил в кителе, тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год. Бабушка Тамара с граблями в руках. Мама в школьной форме, с косой через плечо. Свадьба родителей, семьдесят девятый.
А под ними отдельно лежала фотография побольше, на плотном картоне.
Шестьдесят первый год, новое крыльцо. В центре прадед Михаил — в пиджаке, надетом прямо на рубаху. Справа Иван, слева Даниил, оба в кепках, оба щурятся и хмурятся, потому что солнце бьёт в глаза. А между ними, чуть впереди, молодая женщина лет двадцати трёх в белом платке — Вера.
Один-единственный снимок. Все трое вместе.
Я стояла в сарае, где пахло старой олифой, сухой пылью и заброшенными досками, держала эту картонку двумя руками, и вокруг было так тихо, что слышно было собственное дыхание.
И вдруг до меня дошла очень простая вещь.
Дом у нас, значит, общий. Родовой. Прадедов. «Все вместе строили», «вся семья поднимала». А фотография, где прадед стоит между двумя сыновьями, — это уже не семейное, а «чужое, Даниилово», и лежать ей положено на верстаке в сарае.
Как это вообще укладывается в голове: дерево одно, корень один, а половина веток на нём будто лишняя?
С коробкой в руках я вернулась в дом.
— Андрей, кто фотографии в сарай вынес?
— Я, — спокойно ответил он и даже не покраснел. — А что такого? В машину всё равно бы не влезли, у нас буфет.
— Фотографии не влезли?
— Тётя Наталья, ну только не начинайте. Мы свои забрали, ваши лежат отдельно, никто по ним ногами не ходит.
И тут баба Вера, которая с крыльца, казалось, ничего не слышала, вдруг спросила мне в спину:
— Наташ, а ты карточку мою не видела? Там, где ребята мои стоят.
Ребята.
Ей восемьдесят восемь. Ивану было бы девяносто четыре. Даниилу — девяносто один. А она всю жизнь так их и называла — ребята.
Я присела перед ней на корточки, наклонилась к правому уху и громко сказала:
— Видела, баб Вера. Она у меня.
— Ты её только не выбрасывай.
— Не выброшу.
Андрей с Ириной уехали уже ближе к четырём. Машина просела на задние колёса, сверху лежали буфетные стёкла, туго перевязанные бечёвкой.
После них я вымыла пол в горнице — натоптали так, что грязь тянулась дорожками. Натаскала воды, шесть вёдер, поставила чайник.
И только когда опустилась на табуретку, поняла, что у меня дрожат колени. Не руки — именно колени. Мелко, изнутри, как бывает от холода.
Вечером я написала в общий семейный чат, где нас было двадцать три человека:
«Фотографии из яготинского дома я забрала. Все четырнадцать. Кому нужны — скажите, передам лично. Только больше не носите их на выброс».
Ответила одна Марина:
«Наташ, ты чего? Никто ничего не выбрасывал».
Больше не написал никто.
В понедельник я купила простую стеклянную рамку за шестьдесят гривен. Вставила туда фотографию шестьдесят первого года и в следующую субботу снова отвезла её в Яготин.
Баба Вера взяла рамку обеими руками и долго держала перед собой, на вытянутых руках, потому что близко уже почти не видела.
— Иванко, — сказала она. — А это Даня. Видишь, кепка набок. У него всегда набок была.
Потом осторожно провела пальцем по стеклу.
Кот запрыгнул на кровать, потоптался лапами по покрывалу и улёгся у неё под локтем. Ему одиннадцать лет, звали его Пират, и он ходил за бабой Верой хвостом с того самого дня, как его принесли маленьким котёнком.
Я поставила рамку на тумбочку, рядом с приёмником.
Минут двадцать мне тогда было хорошо. По-настоящему хорошо.
Но дом всё равно собирались продавать четырнадцатого, и я помнила об этом каждую минуту.
Вечером позвонил Андрей.
— Тётя Наталья. Вы вынесли вещи из дома. Мы это зафиксировали.
— Что вы сделали?
— Сфотографировали пустой комод, — сказал он. — На всякий случай.
Двенадцатого сентября бабе Вере исполнилось восемьдесят восемь.
Праздновали в райцентре, у Светланы Сергеевны. Веру привезли утром на машине — «заодно комнату покажем».
Собралось человек двадцать. Даже Алексей Сергеевич приехал из Луцка — впервые за четыре года.
Стол поставили в зале и раздвинули на всю длину. Салаты, холодец, две запечённые курицы, торт из кулинарии возле остановки.
А на стене, прямо над тем местом, куда усадили именинницу, висел большой ватман.
Полтора метра в ширину. Родовое древо Шатохиных, напечатанное в типографии. Андрей сам сказал, что за печать отдал четыреста восемьдесят гривен.
Тридцать четыре имени — каждое в аккуратной рамочке. Наверху Михаил и Галина, от них вниз идут линии.
Иван был выделен жирной сплошной чертой, а под ним — вся его половина рода, до правнуков включительно.
А Даниил — пунктиром.
И вся наша ветка тоже пунктиром: дед, бабушка Тамара, мама, я, Полина. Сбоку, почти у самого края листа, мелкими буквами.
Внизу стояла подпись: «боковая линия».
Я смотрела на этот ватман и думала: ведь кто-то сидел вечерами, набирал все эти тридцать четыре имени, ровнял рамочки, выбирал шрифт, двигал линии туда-сюда. А потом в какой-то момент совершенно спокойно решил, что нашей половине рода подходит пунктир.
Полина заметила это раньше меня.
— Мам, — тихо сказала она. — А мы почему пунктиром?
— Это просто условное обозначение, — пояснил Андрей, проходя мимо с бутылкой минералки. — В генеалогии так принято.
— Где принято?
— Полина, — сказала я.
Дочь замолчала, но пересела так, чтобы не видеть этот ватман.
Баба Вера сидела во главе стола в новой синей кофте, которую ей купили утром. Кивала, улыбалась, почти ничего не ела. Слышала она приблизительно ничего: в комнате шумели два десятка человек, а ей и в тишине-то было трудно разобрать слова.
Потом пошли тосты по кругу.
— За наш род! — сказал Алексей Сергеевич и поднял рюмку. — Крепкий род, Шатохины! Михаил бы радовался.
Все выпили. Родовое дерево висело у бабы Веры за спиной, и её брат Даниил был там нарисован пунктиром, а она даже не знала об этом.
Потом Светлана Сергеевна постучала вилкой по графину.